Перейти к содержимому

Возле казармы, в свете фонаря
кружатся попарно листья сентября,
Ах как давно у этих стен
я сам стоял,
стоял и ждал
тебя, Лили Марлен,
тебя, Лили Марлен.

Если в окопах от страха не умру,
если мне снайпер не сделает дыру,
если я сам не сдамся в плен,
то будем вновь
крутить любовь
с тобой, Лили Марлен,
с тобой, Лили Марлен.

Лупят ураганным, Боже помоги,
я отдам Иванам шлем и сапоги,
лишь бы разрешили мне взамен
под фонарем
стоять вдвоем
с тобой, Лили Марлен,
с тобой, Лили Марлен.

Есть ли что банальней смерти на войне
и сентиментальней встречи при луне,
есть ли что круглей твоих колен,
колен твоих,
Ich liebe dich,
моя Лили Марлен,
моя Лили Марлен.

Кончатся снаряды, кончится война,
возле ограды, в сумерках одна,
будешь ты стоять у этих стен
во мгле стоять,
стоять и ждать
меня, Лили Марлен,
меня, Лили Марлен.

Шлю два стихотворенья. Это чьи-то
последние слова на свете, между
собой той нитью связанные, коей
ни твой поступок юный, ни война
не оборвали.
                        Ежели тебе
текст этой средиземноморской грезы,
отстуканной на пишущей машинке,
понравится, вложи его, будь добр,
в оставленную мною при отъезде
тетрадку синюю, где есть стихи
о Телемахе.
                        Скоро, полагаю,
мы свидимся. Война прошла. А ты –
ты забываешь, что я тоже выжил.

Тебе назад я шлю твои (о да,
прекраснейшие) книги; я их вовсе
не открывал, лишь просмотрел. Отныне
другая книга предо мной – живая,
быть может и не стоящая тех,
но стоящая сказки. В этой книге
ни слова не написано пером:
она уводит прямо в мир пернатых.

Младенец, впавший в старость, я зубрю
их нравы, их обычаи. Купанье,
с ума жену сводящее, меня
в восторг приводит. И листочки в клюве
туда-сюда таскаемые. Жизнь,
сломав почти что все мои игрушки,
невиннейшую дарит мне: птенца,
родившегося в клетке и, однако,
в ней вовсе не томящегося. Можешь
над стариком смеяться; впрочем, лучше
ему простить.

Кустарник с шевелюрой темно-красной
взрыхленной клумбе тень дарит, и в ней
блуждает стайка голубей.
                                                Умней
других и, вероятно, голодней,
один из них вразвалку и с опаской
приблизился к ботинку моему.
"Ведь человеку,– говорит он,– все же
я верю, и не верю я".
                                                "Я тоже,"–
безмолвно я ответствую.
                                                К тому
ж и площадь эту, где спешил я к другу,
что ждал меня, мне думалось, всегда,
фонтан с прелестной радугой и клумбу
с цветущими геранями, куда
разочарованной вернулась птица,
создали люди для людей, и ты –
увы, ты прав.
                            Кто больше усомнится
в их щедрости, в том больше правоты.

На площадь Альдрованди теплый вечер
        нисходит с неба истинным супругом
                к красавице, с которою обвенчан.

Галдят мальчишки, выпятивши губы:
        ведь берсальеры встали полукругом,
                задравши к небу золотые трубы.

Хребтами гор оливкового цвета,
        долиной с маляриею в осоке
                окружены они и площадь эта.

Но вот капрала поднятые руки!
        И рота дружно надувает щеки.
                И в воздухе осеннем льются звуки:

сначала песня о прекрасном взоре,
        чуть позже – вальс, что будоражит нас
                и, наконец, напев вечерней зори.

И вся ты здесь, Италия, сейчас!

Поэт Ферназис трудится над главной
главой своей эпической поэмы
о том, как Дарий, сын Гистаспа, стал
властителем в большой державе персов.
(И Митридат наш, чтимый, как Евпатор
и Дионис, в цари помазан им.)
Однако, тут необходим анализ,
анализ чувств, владевших им в ту пору.
Высокомерье? Алчность? Вряд ли: Дарий
не мог не видеть суетность величья...
Ферназис погрузился в размышленье...

Но плавный ход сих мыслей прерывает
слуга, вбежавший с горестным известьем:
Война! Мы выступили против римлян.
Войска уже пошли через границу.

Ферназис ошарашен. Катастрофа.
Теперь наш славный Митридат, столь чтимый,
как Дионис и как Евпатор, вряд ли
прочтет его стихи. В разгар войны
не до стихов какого-то там грека.

Поэт подавлен. Что за невезенье!
Ведь он считал, что "Дарий" даст ему
возможность отличиться и заткнуть
раз навсегда рты критиков и прочих
врагов... Какое нарушенье планов!

Но если б только нарушенье планов.
Но как мы сможем защитить Азимус?
Ведь это плохо укрепленный город.
На свете нет врагов страшнее римлян.
Что противопоставить можем мы,
каппадокийцы? Мыслимо ли это?
Как нам сражаться против легионов?
О, боги, боги! Защитите нас.

Однако среди этих треволнений
и вздохов поэтическая мысль
упорно продолжает развиваться.
Конечно, алчность и высокомерье.
Он абсолютно убежден, что Дарий
был просто алчен и высокомерен.

Напев Янины, Смирны, Цареграда –
напев Востока! Горечь и отрада
в тебе слились. Душа моя горит:
густой настой страдания в нем крепок.
Душа моя с напевов этих слепок.
Они взлетают – и она парит.

Родившая их мать, забывши муки,
поет, ломая руки, в каждом звуке,
и душный поцелуй дарит восторг.
Молясь Судьбе, томясь в ее яреме,
раскинулась наложницей в гареме
душа твоя, о сладостный Восток.

Звучи ж, напев, где даже радость тайным
горчит неторопливым причитаньем,
где черная рыдает нищета.
Носители колодок или рубищ,
рабы, бродяги – всех не приголубишь;
и сам я – заклейменному чета.

Уткнув в песок небритый подбородок,
на берегу, где не осталось лодок,
где водорослей сохнет бахрома,
лежать бы мне, бездомному, немому,
забытому, испытывать истому
и обладать той толикой ума,

которая еще необходима
курящему, чтобы сплетать из дыма
колечки неземной голубизны
и шевелить губами, повторяя
печаль, в которой нет конца и края,
и потому в ней нету новизны.

В напевах этих боль народа плещет
и жизнь его плененная трепещет,
как на ветру остывшая зола.
Напев Янины, Смирны, Цареграда –
напев Востока! Горечь и отрада
В тебе слились. Но горечь верх взяла.