Перейти к содержимому

«Где-нибудь в лесу, долгими ночами, с заходом солнца, строили мы дерзкие планы. Мечтали о сражениях, крупных операциях, о победе. Это были счастливые часы. Вместе со всеми я наслаждался впервые в моей жизни сигарами, которые научился курить, чтобы отгонять назойливых комаров. С тех пор въелся в меня аромат кубинского табака. И кружилась голова, то ли от крепкой абанос, то ли от дерзости наших планов — один отчаяннее другого.»  (Че Гевара)

...читать далее "Кубинские сигары"

Письмо в бутылке
(Entertainment for Mary) *

То, куда вытянут нос и рот,
прочий куда обращен фасад,
то, вероятно, и есть "вперед";
все остальное считай "назад".
Но так как нос корабля на Норд,
а взор пассажир устремил на Вест
(иными словами, глядит за борт),
сложность растет с переменой мест.
И так как часто плывут корабли,
на всех парусах по волнам спеша,
физики "вектор" изобрели.
Нечто бесплотное, как душа.

Левиафаны лупят хвостом
по волнам от радости кверху дном,
когда указует на них перстом
вектор призрачным гарпуном.
Сирены не прячут прекрасных лиц
и громко со скал поют в унисон,
когда весельчак-капитан Улисс
чистит на палубе смит-вессон.
С другой стороны, пусть поймет народ,
ищущий грань меж Добром и Злом:
в какой-то мере бредет вперед
тот, кто с виду кружит в былом.
А тот, кто -- по Цельсию -- спит в тепле,
под балдахином и в полный рост,
с цезием в пятке (верней, в сопле),
пинает носком покрывало звезд.
А тот певец, что напрасно лил
на волны звуки, квасцы и йод,
спеша за метафорой в древний мир,
должно быть, о чем-то другом поет.

Двуликий Янус, твое лицо --
к жизни одно и к смерти одно --
мир превращают почти в кольцо,
даже если пойти на дно.
А если поплыть под прямым углом,
то, в Швецию словно, упрешься в страсть.
А если кружить меж Добром и Злом,
Левиафан разевает пасть.
И я, как витязь, который горд
коня сохранить, а живот сложить,
честно поплыл и держал Норд-Норд.
Куда -- предстоит вам самим решить.
Прошу лишь учесть, что хоть рвется дух
вверх, паруса не заменят крыл,
хоть сходство в стремлениях этих двух
еще до Ньютона Шекспир открыл.

Я честно плыл, но попался риф,
и он насквозь пропорол мне бок.
Я пальцы смочил, но Финский залив
тут оказался весьма глубок.
Ладонь козырьком и грусть затая,
обозревал я морской пейзаж.
Но, несмотря на бинокли, я
не смог разглядеть пионерский пляж.
Снег повалил тут, и я застрял,
задрав к небосводу свой левый борт,
как некогда сам "Генерал-Адмирал
Апраксин". Но чем-то иным затерт.

Айсберги тихо плывут на Юг.
Гюйс шелестит на ветру.
Мыши беззвучно бегут на ют,
и, булькая, море бежит в дыру.
Сердце стучит, и летит снежок,
скрывая от глаз "воронье гнездо",
забив до весны почтовый рожок;
и вместо "ля" раздается "до".
Тает корма, а сугробы растут.
Люстры льда надо мной висят.
Обзор велик, и градусов тут
больше, чем триста и шестьдесят.
Звезды горят и сверкает лед.
Тихо звенит мой чёлн.
Ундина под бушпритом слезы льет
из глаз, насчитавших мильарды волн.

На азбуке Морзе своих зубов
я к Вам взываю, профессор Попов,
и к Вам, господин Маркони, в КОМ, **
я свой привет пошлю с голубком.
Как пиво, пространство бежит по усам.
Пускай дирижабли и Линдберг сам
не покидают большой ангар.
Хватит и крыльев, поющих: "карр".
Я счет потерял облакам и дням.
Хрусталик не верит теперь огням.
И разум шепнет, как верный страж,
когда я вижу огонь: мираж.
Прощай, Эдисон, повредивший ночь.
Прощай, Фарадей, Архимед и проч.
Я тьму вытесняю посредством свеч,
как море -- трехмачтовик, давший течь.
(И может сегодня в последний раз
мы, конюх, сражаемся в преферанс,
и "пулю" чертишь пером ты вновь,
которым я некогда пел любовь.)

Пропорот бок, и залив глубок.
Никто не виновен: наш лоцман -- Бог.
И только Ему мы должны внимать.
А воля к спасенью -- смиренья мать.
И вот я грустный вчиняю иск
тебе, преподобный отец Франциск:
узрев пробоину, как автомат,
я тотчас решил, что сие -- стигмат.
Но, можно сказать, начался прилив,
и тут раскрылся простой секрет:
то, что годится в краю олив,
на севере дальнем приносит вред.
И, право, не нужен сверхзоркий Цейс.
Я вижу, что я проиграл процесс
гораздо стремительней, чем иной
язычник, желающий спать с женой.
Вода, как я вижу, уже по грудь,
и я отплываю в последний путь.
И, так как не станет никто провожать,
хотелось бы несколько рук пожать.

Доктор Фрейд, покидаю Вас,
сумевшего (где-то вне нас) на глаз
над речкой души перекинуть мост,
соединяющий пах и мозг.
Адье, утверждавший "терять, ей-ей,
нечего, кроме своих цепей".
И совести, если на то пошло.
Правда твоя, старина Шарло.
Еще обладатель брады густой,
Ваше сиятельство, граф Толстой,
любитель касаться ногой травы,
я Вас покидаю. И Вы правы.
Прощайте, Альберт Эйнштейн, мудрец.
Ваш не успев осмотреть дворец,
в Вашей державе слагаю скит:
Время -- волна, а Пространство -- кит.

Природа сама и ее щедрот
сыщики: Ньютон, Бойль-Мариотт,
Кеплер, поднявший свой лик к Луне, --
вы, полагаю, приснились мне.
Мендель в банке и Дарвин с костьми
макак, отношенья мои с людьми,
их возраженья, зима, весна,
август и май -- персонажи сна.
Снился мне холод и снился жар;
снился квадрат мне и снился шар,
щебет синицы и шелест трав.
И снилось мне часто, что я неправ.
Снился мне мрак и на волнах блик.
Собственный часто мне снился лик.
Снилось мне также, что лошадь ржет.
Но смерть -- это зеркало, что не лжет.
Когда я умру, а сказать точней,
когда я проснусь, и когда скучней
на первых порах мне придется там,
должно быть, виденья, я вам воздам.
А впрочем, даже такая речь
признак того, что хочу сберечь
тени того, что еще люблю.
Признак того, что я крепко сплю.

Итак, возвращая язык и взгляд
к барашкам на семьдесят строк назад,
чтоб как-то их с пастухом связать;
вернувшись на палубу, так сказать,
я вижу, собственно, только нос
и снег, что Ундине уста занес
и снежный бюст превратил в сугроб.
Сечас мы исчезнем, плавучий гроб.
И вот, отправляясь навек на дно,
хотелось бы твердо мне знать одно,
поскольку я не вернусь домой:
куда указуешь ты, вектор мой?

Хотелось бы думать, что пел не зря.
Что то, что я некогда звал "заря",
будет и дальше всходить, как встарь,
толкая худеющий календарь.
Хотелось бы думать, верней -- мечтать,
что кто-то будет шары катать,
а некто -- из кубиков строить дом.
Хотелось бы верить (увы, с трудом),
что жизнь водолаза пошлет за мной,
дав направление: "мир иной".

Постыдная слабость! Момент, друзья.
По крайней мере, надеюсь я,
что сохранит милосердный Бог
того, чего я лицезреть не смог.
Америку, Альпы, Кавказ и Крым,
долину Евфрата и вечный Рим,
Торжок, где почистить сапог -- обряд,
и добродетелей некий ряд,
которых тут не рискну назвать,
чтоб заодно могли уповать
на Бережливость, на Долг и Честь
(хоть я не уверен в том, что вы -- есть).
Надеюсь я также, что некий швед
спасет от атомной бомбы свет,
что желтые тигры убавят тон,
что яблоко Евы иной Ньютон
сжует, а семечки бросит в лес,
что "блюдца" украсят сервиз небес.

Прощайте! пусть ветер свистит, свистит.
Больше ему уж не зваться злым.
Пускай Грядущее здесь грустит:
как ни вертись, но не стать Былым.
Пусть Кант-постовой засвистит в свисток,
а в Веймаре пусть Фейербах ревет:
"Прекрасных видений живой поток
щелчок выключателя не прервет!"
Возможно, так. А возможно, нет.
Во всяком случае (ветер стих),
как только Старушка погасит свет,
я знаю точно: не станет их.
Пусть жизнь продолжает, узрев в дупле
улитку, в охотничий рог трубить,
когда на скромном своем корабле
я, как сказал перед смертью Рабле,
отправлюсь в "Великое Может Быть"...

(размыто)

Мадам, Вы простите бессвязность, пыл.
Ведь Вам-то известно, куда я плыл
и то, почему я, презрев компас,
курс проверял, так сказать, на глаз.

Я вижу бульвар, где полно собак.
Скамейка стоит, и цветет табак.
Я вижу фиалок пучок в петле
и Вас я вижу, мадам, в букле.

Печальный взор опуская вниз,
я вижу светлого джерси мыс,
две легкие шлюпки, их четкий рант,
на каждой, как маленький кливер, бант.

А выше -- о, звуки небесных арф! --
подобный голландке, в полоску шарф
и волны, которых нельзя сомкнуть,
в которых бы я предпочел тонуть.

И брови, как крылья прелестных птиц,
над взором, которому нет границ
в мире огромном ни вспять, ни впредь, --
который Незримому дал Смотреть.

Мадам, если впрямь существует связь
меж сердцем и взглядом (лучась, дробясь
и преломляясь), заметить рад:
у Вас она лишена преград.

Мадам, это больше, чем свет небес.
Поскольку на полюсе можно без
звезд копошиться хоть сотню лет.
Поскольку жизнь -- лишь вбирает свет.

Но Ваше сердце, точнее -- взор
(как тонкие пальцы -- предмет, узор)
рождает чувства, и форму им
светом оно придает своим.

(размыто)

И в этой бутылке у Ваших стоп,
свидетельстве скромном, что я утоп,
как астронавт посреди планет,
Вы сыщете то, чего больше нет.

Вас в горлышке встретит, должно быть, грусть.
До марки добравшись -- и наизусть
запомнив -- придете в себя вполне.
И встреча со мною Вас ждет на дне!

Мадам! Чтоб рассеять случайный сплин,
Bottoms up! -- как сказал бы Флинн.
Тем паче, что мир, как в "Пиратах", здесь
в зеленом стекле отразился весь.

(размыто)

Так вспоминайте ж меня, мадам,
при виде волн, стремящихся к Вам,
при виде стремящихся к Вам валов
в беге строк, в гуденьи слов...

Море, мадам, это чья-то речь...
Я слух и желудок не смог сберечь:
я нахлебался и речью полн...

(размыто)

Меня вспоминайте при виде волн!

(размыто)

...что парная рифма нам даст, то ей
мы возвращаем под видом дней.
Как, скажем, данные дни в снегу...
Лишь смерть оставляет, мадам, в долгу.

(размыто)

Что говорит с печалью в лице
кошке, усевшейся на крыльце,
снегирь, не спуская с последней глаз?
"Я думал, ты не придешь. Alas!"

ноябрь 1964, Норенская

Датировано 1965 в SP. -- С. В.

* Развлечение для Мэри (англ.) (прим. в СИБ)
** КОМ -- Компания объединённая Маркони (прим. автора). (прим. в СИБ)

М. Б.

Прислушиваясь к грозным голосам,
стихи мои, отстав при переправе
за Иордан, блуждают по лесам,
оторваны от памяти и яви.
Их звуки застревают (как я сам)
на полпути к погибели и славе
(в моей груди), отныне уж не вправе
как прежде доверяться чудесам.

Но как-то глуховато, свысока,
тебя, ты слышишь, каждая строка
благодарит за то, что не погибла,
за то, что сны, обстав тебя стеной,
теперь бушуют за моей спиной
и поглощают конницу Египта.

август — сентябрь 1964 г., Норенская

М. Б.

Тебе, когда мой голос отзвучит
настолько, что ни отклика, ни эха,
а в памяти — улыбку заключит
затянутая воздухом прореха,
и жизнь моя за скобки век, бровей
навеки отодвинется, пространство
зрачку расчистив так, что он, ей-ей,
уже простит (не верность, а упрямство),
— случайный, сонный взгляд на циферблат
напомнит нечто, тикавшее в лад
невесть чему, сбивавшее тебя
с привычных мыслей, с хитрости, с печали,
куда-то торопясь и торопя
настолько, что порой ночами
хотелось вдруг его остановить
и тут же — переполненное кровью,
спешившее, по-твоему, любить,
сравнить — его любовь с твоей любовью.

И выдаст вдруг тогда дрожанье век,
что было не с чем сверить этот бег, —
как твой брегет — а вдруг и он не прочь
спешить? И вот он в полночь брякнет...
Но темнота тебе в окошко звякнет
и подтвердит, что это вправду — ночь.

29 октября 1964 г.

М. Б. с любовью

Деревья в моем окне, в деревянном окне,
деревню после дождя вдвойне
окружают посредством луж
караулом усиленным мёртвых душ.

Нет под ними земли — но листва в небесах,
и своё отраженье в твоих глазах,
приготовившись мысленно к дележу,
я, как новый Чичиков, нахожу.

Мой перевернутый лес, воздавая вполне
должное мне, вовне шарит рукой на дне.

Лодка, плывущая посуху, подскакивает на волне.
В деревянном окне деревьев больше вдвойне.

26 октября 1964, Норенская

К. М. Азадовскому

Покидаешь мои небеса.
И один оборот колеса
их приводит в движенье.

Я открытию рад.
И проселок сужается, взгляд
сохранив от суженья.

Чем дорога длинней,
тем суждение уже о ней.
Оттого страстотерпца

поджидает зимой торжество
и само Рождество
защищает от сжатия сердца.

Тихо блеет овца.
И кидается лайка с крыльца.
Трубы кашляют. Вот я и дома.

И, картавя, кричит с высоты
негатив Вифлеемской звезды,
провожая волхва-скопидома.

Remembering about his visit in my village.
J B

декабрь 1964 г.

МЕМУАРЫ XX ВЕКА

Константин Азадовский

“ОГЛЯНИСЬ, ЕСЛИ СМОЖЕШЬ…”

Три дня в Норенской

Воспоминания (особенно те, что пишутся полвека спустя) следует подвергать сомнению. Время безжалостно берет свое: обстоятельства, подчас существенные, забываются, оттенки тускнеют, общий фон расплывается… В памяти остаются лишь разрозненные детали, довольно случайные, а то и просто ничтожные. Случается, конечно, и так, что мемуарист пытается исказить события, изобразив их в выгодном для себя свете.

Воспоминания же о людях незаурядных, чья внутренняя жизнь протекает в заповедном пространстве, очень часто оказываются и вовсе недостоверными: между человеком, каким его запомнили друзья и знакомые, и художником, который живет по своим законам, лежит пропасть, недоступная для постороннего взгляда. Громоздя частности, хотя бы и самые правдивые, мемуарист не имеет возможности проникнуть туда, где зарождается и возникает произведение; за деревьями не видно леса. Таковы многочисленные воспоминания о Иосифе Бродском, скользящие, как правило, по поверхности, тогда как самое ценное остается неуловимым, недосягаемым. Разгадать тайну могучей творческой стихии не под силу никакому мемуаристу. Человек не равен поэту-небожителю; их сущности попросту несопоставимы.

Воспоминания, однако, необходимы: они помогают реконструировать прошлое. Факты биографии, черты характера, человеческий облик, жизненные условия столь же важны для понимания мастера и его замыслов, как и “вчувствование” — проникновение в его сокровенную лабораторию. Наружные приметы и свойства образуют в своей совокупности оболочку, за которой можно, хотя бы отчасти, распознать духовный космос творца, разгадать его “тайну” — его индивидуальный миф.

О полутора годах, проведенных Иосифом в деревне Норенская, избе, в которой он жил, повседневном быте, с коим ему приходилось единоборствовать, односельчанах и местных властях, его опекавших, написано в настоящее время так много, что вряд ли имеет смысл выискивать новые подробности, затерявшиеся в глубинах памяти. Тем более что многое безнадежно забылось. Сохранились, однако, письма Иосифа, написанные из Норенской. Удалось найти и несколько текстов, которые он подарил мне, когда мы прощались. Эти поблекшие листки со стихами, подписанные Иосифом или правленые его рукой, помогают воссоздать эпизод моей молодости.

* * *

Зимой 1963—1964 года я виделся с Иосифом всего несколько раз; мы перезванивались, но встречались редко. О том, что происходило с ним в ту роковую зиму, можно узнать из его биографии, написанной Львом Лосевым: фельетон в газете “Вечерний Ленинград”, нараставшая травля со стороны ленинградских “органов”, перипетии отношений с Мариной… Я же, закончив филфак Ленинградского университета и устроившись — не без труда — на преподавательскую работу, готовился продолжить свое образование на историческом факультете ЛГУ.

Не помню, кто сообщил мне об аресте Иосифа; кажется, Гена Шмаков. Узнав о предстоящем суде, я приехал утром 18 февраля на улицу Восстания; там находился Дзержинский районный суд. (Свои беглые воспоминания о том пасмурном дне, уже прочно вошедшем в историю русской литературы, я пытался передать в статье “Сохрани мою тень…” — она была напечатана в газете “Невское время” 25 мая 1997 года.) Через пару недель меня призвали на трехмесячные офицерские сборы и отправили во Львов, где располагался штаб Закарпатского военного округа. О втором судебном заседании, состоявшемся 13 марта 1964 года, и приговоре (пятилетняя высылка “с обязательным привлечением к труду по месту поселения”) я узнавал из писем, которые получал по почте (от мамы, друзей, знакомых). В некоторые из писем были вложены газетные вырезки — из “Вечернего Ленинграда” и “Смены”.

Поздней осенью 1964 года я решил навестить Иосифа. О его ссыльной жизни ходило тогда немало рассказов; у него уже побывали общие друзья. Я зашел к Марии Моисеевне и Александру Ивановичу, сказал, что собираюсь к Иосифу. “Очень хорошо, — обрадовались они. — Надо только предварительно с ним сговориться”. Это означало: позвонить на деревенскую почту, попросить, чтобы связались с Иосифом и сообщили ему, в какое время последует вторичный звонок; затем поговорить с ним и предупредить о своем визите. Следовало убедиться в том, что он не ждет к себе в эти дни других гостей.

Я так и сделал. Позвонил в Норенскую, через несколько часов позвонил еще раз. Задал традиционный вопрос: “Что тебе привезти?” — “Родители знают”. Потом я спросил о машине из Коноши до деревни. “Что делать, если не удастся найти попутку?” — “Найдешь. Утром всегда кто-то едет”.

Я начал готовиться к отъезду. Пакет для Иосифа, собранный родителями, состоял в основном из продуктов: колбаса, консервы, какие-то пряники, бутылка водки. Я тоже прихватил пару бутылок. Потом стал подбирать книги. В то время мы оба увлекались английским. Стихия английской речи захлестнула Бродского в 1962 году. После памятного выступления Фроста в Ленинграде в сентябре 1962-го (Иосифа в это время не было в городе) он стал жадно читать его стихи по-английски; особенно ему нравились “Birches” (“Березы”), и он, с удовольствием акцентируя каждое слово, повторял одну и ту же строчку (в своем переводе): “По черным веткам белого ствола”. В январе 1963 года Фрост умер. Узнав об этом, Иосиф написал “На смерть Роберта Фроста” (“Значит, и ты уснул…”). Это стихотворение было написано в Комарове — в домике, который я снял на время зимних студенческих каникул, а Иосиф провел у меня несколько дней; этот комаровский дом сохранился, ему посвящено стихотворение “Две печки топятся. И хлеб…” (дата — 29 января 1963 года). О Фросте и его стихах мы говорили в те дни постоянно.

Приблизительно в это же время началось увлечение Бродского и английскими метафизиками XVI—XVII столетий: Джоном Донном, Эндрю Марвеллом, Джорджем Хербертом и другими. Весной 1963 года была написана “Большая элегия Джону Донну”, быстро распространившаяся в самиздате. В духовной биографии Бродского обозначился перелом; он ярко проявится именно в Норенской.

Раздумывая над тем, какие книги мне взять с собой для Иосифа, я шарил по полкам своей домашней библиотеки, обогатившейся в 1963—1964 годах новыми антологиями английской поэзии, сборниками отдельных авторов и т. д. В конце концов я остановил свой выбор на двух-трех книгах. Это были, насколько помню, стихи американских поэтов, “A Book of the English Verse”, в дешевой серии “Penguin” и еще какие-то “карманные” издания. С тяжелой сумкой (продукты и книги) я отправился на Московский вокзал и сел в поезд “Ленинград—Котлас”.

Путь до Норенской от Коноши (железнодорожной станции, где я высадился ранним утром) оказался не слишком долог. Первый же шофер, который направлялся в Норенскую, согласился подвезти меня. Было раннее зимнее утро, часов шесть или семь. Однако мы ехали медленнее обычного. В Архангельской области наступило в те дни необычное потепление, дорогу развезло, и грузовик постоянно кидало из одной колеи в другую. Где-то посередине пути я увидел на обочине перевернутую машину.

Иосиф ждал меня на остановке. Мы обнялись, и он повел меня в избу, в которой жил. В этой избушке мы и провели с ним — почти безвыходно — все три дня (вернее, два с половиной).

Я приехал в пятницу — 4 декабря 1964 года. День был рабочий, и Бродский сказал, что обязан явиться к бригадиру за нарядом. Мы отправились вместе. “Ко мне друг приехал”, — сказал ему Иосиф, показав на меня. Тот что-то буркнул, но было видно, что бригадир и ссыльный хорошо понимают друг друга. Несколько часов мы действительно работали: таскали воду для совхозных телят, перекатывали из одного сарая в другой тяжелые комья соли… К обеду Иосиф сказал: “Достаточно. Пошли домой”. — “Как? — удивился я. — А это?” — “А это оставим. Потум”.

Мы вернулись в избу, разожгли печь. Сели за стол, Иосиф поставил стаканы. Все остальное время — до самого моего отъезда — мы провели в нескончаемых разговорах. Сидели в потемках, при тусклой керосиновой лампе, теряя представление о том, какое время снаружи — ночь или день. Без конца слушали “вражеские голоса”, куда более доступные в ту пору на Севере, нежели в обеих столицах. Иногда один из нас ложился и спал; другой в это время читал. Или — писал стихи. Потом мы опять садились за стол, болтали, слушали западное радио.

Помимо транзисторного приемника у Иосифа была — из технических достижений ХХ века — пишущая машинка. Он то и дело садился к столу и что-то на ней выстукивал. Я тоже настучал несколько стихотворений, пришедших в голову. Через день, уезжая, я начисто позабыл о них, и они остались в его архиве. Много лет спустя они были опубликованы в первом томе “Сочинений Иосифа Бродского”, изданном Пушкинским фондом (Спб., 1992), как стихи Иосифа.

У меня сохранился обрывок стихотворения, начатого им в те дни и посвященного Вивальди:

Плоскодонка заносит ступню
и вцепляются весла в перила.
Но ступеньку сокрыло.
Освещает стряпню
этих вымыслов тусклая лампа.
Керосинка чадит.
И разбуженный ветер гудит,
как виола да гамба.

О виоле да гамба следует сказать особо. В ноябре 1964 года в Ленинграде гастролировал нью-йоркский камерный ансамбль “Pro musica antiqua”, исполнявший произведения английских, итальянских, немецких и бургундских мастеров эпохи барокко (У. Берда, Т. Морли, К. Монтеверди, Дж. Фрескобальди, Г. Дюфэ и др.). Оркестранты играли исключительно на старинных инструментах; звучали флейты, рожки, фаготы, свирели и — виола да гамба. Желая поблагодарить исполнителей, я подошел — после первого концерта, посвященного английской музыке Елизаветинской эпохи, — к дирижеру Ноа Гринбергу, представился, сказал несколько слов. Он тут же познакомил меня с одной из солисток — Шейлой Шонбран. Мы поговорили, и Шейла написала мне на программке (ничего другого под рукой не было) несколько слов и свой нью-йоркский адрес. Уезжая в Норенскую, я захватил эту программку с собой — хотелось рассказать Иосифу, увлеченному в то время искусством барокко, об удивительном оркестре и его участниках. Мне казалось, что названия и тональность произведений, исполнявшихся 9—11 ноября в Большом зале Ленинградской филармонии (“Приди, горестный Орфей…”, “Флора дала мне прекраснейшие цветы...” и др.), созвучны тогдашним настроениям и образной системе Бродского.

Было ли навеяно его стихотворение о Вивальди (чье имя, кстати сказать, отсутствовало в репертуаре нью-йоркского ансамбля) моим восторженным рассказом или возникло само по себе, не берусь судить. Однако программку Иосиф проглядел с живым любопытством, так сказать, “от и до”; проглядел и отложил в сторону, так что, собираясь в обратный путь, я не увидел ее на столе и не положил в сумку. Я спохватился через несколько дней после возвращения, когда, написав Шейле письмо, увидел, что у меня нет ее адреса. Пришлось сесть и писать Иосифу. 19 декабря он ответил мне; привожу первые строки: “Вчера получил твое милое письмо. Сейчас — быка за рога — адрес: Sheila Schonbrun. Cote Hill Road. Stony Point, New York, USA. Там еще что-то записано, но ты просил только адрес”. В том же письме Иосиф благодарит за книги (английские): “Огромное спасибо за книжки. Они восхитительные!”, поздравляет с Рождеством и Новым годом, сообщает о своем нездоровье: “На всякий случай (не будет денег, сядет психика): с веселым Рождеством, с Новым годом!!! Прости, что коротко, но, ей-Богу, нездоров”. Письмо завершалось английским пассажем: “Farewell! Your servant Joseph. Please, kiss your beautiful mother” (“Прощай! Твой верный Иосиф. Пожалуйста, поцелуй свою красавицу маму”).

А приписка в конце гласила: “Написанный между делом сонет никому не показывай”.

Написанный “между делом” сонет был вложен в конверт и сохранился вместе с письмом. Первоначально он назывался “К Музе” (“Ты, Муза, недоверчива к любви…”), но это название на моем экземпляре зачеркнуто; вместо него сверху написано “Сонет”. Зачем требовалось засекречивать это стихотворение и “никому не показывать”, осталось неясным. Впрочем, Иосиф любил таинственность.

В течение дней, которые я провел в Норенской, Иосиф непрерывно читал мне свои стихи — я выслушал тогда едва ли не все, что было им написано за последние полтора года. Что я запомнил? Прежде всего, конечно, “К северному краю”:

Северный край, укрой.
И поглубже. В лесу.
Как смолу под корой,
спрячь под веком слезу. <…>
Спрячь и зажми мне рот!
Пусть при взгляде вперед
мне ничего не встретить,
кроме желтых болот. <…>
Не перечь, не порочь.
Новых гроз не пророчь.
Оглянись, если сможешь…

Затем — “Чашу со змейкой”. В мою память впечаталось, как он стоит в ватнике посреди остывшей под утро комнаты в северной русской избе и читает стихи, в которых невообразимым образом смешаны воедино и Олимп, и Асклепий, и Шамони, и французские Альпы…

Дождливым утром проседь на висках,
моряк, заночевавший на мели,
холодное стояние в носках,
и Альпы, потонувшие в пыли.
И Альпы… и движение к теплу
такое же немного погодя,
как пальцы барабанят по стеклу
навстречу тарахтению дождя.

И, наконец, с каким-то особенным чувством он прочитал стихотворение о русском народе (“Мой народ, не склонивший своей головы…”). В этом пафосном стихотворении, потрясшем меня своей экспрессивностью, было несколько замечательных строк (“Припадаю к народу, припадаю к великой реке… Пью великую речь, растворяюсь в ее языке”), но в целом оно показалось мне довольно надуманным, чуждым поэтике самого Бродского, о чем я тут же и сказал ему. Но он прервал меня, заявив, что эти стихи для него очень важны, и я не стал спорить.

Восприятие русского народа, каким оно сложилось у Бродского в Норенской, весьма примечательно. До ссылки, разъезжая по стране и работая в геологических экспедициях, Иосиф сталкивался с другой реальностью: советской. Если ему и приходилось иметь дело с “народом”, то в основном с горожанами (рабочими, служащими, обывателями). Этот “антропологический тип” (выражение Бродского) вызывал у него, как и у многих в интеллигентской среде, сильнейшее отчуждение. Оказавшись в деревне и приобщившись к ее повседневности, Бродский увидел перед собой тот пласт русской жизни, который — при всей своей скудости, примитивности и даже уродливости — всегда воспринимался в России как естественный, “органический”. Бродскому казалось, что здесь он соприкоснулся с вековым и вечным: страной, ее народом и языком. Сознание Бродского чутко реагировало на все “изначальное”, возникшее, как принято говорить, по Высшему Замыслу. Его волновало и притягивало неизменное в своей сущности: то, что было от века и сохранится вовеки, лежит в прошлом или принадлежит будущему, не подвластно ни быстротекущему времени, ни прихотливому бегу истории, ни высшей государственной воле. Другими словами, — далекое от современности. В ряду этих “сущностных” явлений, образующих как бы сердцевину бытия, и оказались для него “русский народ” и “русский язык”. Он вдохновлялся ими точно так же, как и другими ликами Вечности, пульсирующими в его лирике: бездонной синевой неба, гулом океанских волн и т. п.

В воскресенье, приблизительно к середине дня, я стал подумывать об отъезде; надо было добраться до Коноши, чтобы не опоздать к поезду. Иосиф пошел узнавать, вернулся и сказал, что скоро будет машина. Я стал собираться. Выбрал несколько стихотворений Иосифа и попросил его надписать их — на память. Вернувшись в Ленинград, я показывал эти стихи нашим общим знакомым; многое раздаривал. Но кое-что сохранилось. Сейчас, в марте 2011 года, я смог найти только пять стихотворений; все они представляют собой машинописную рукопись (пишущая машинка Иосифа) и авторизованы (подпись-автограф и/или собственноручная авторская правка). Вот их перечень: “Деревья в моем окне. В деревянном окне…” с посвящением (“М. Б. с любовью”); “Тебе, когда мой голос отзвучит…” с посвящением (“М. Б.”); “Прислушиваясь к грозным голосам…” с посвящением “М. Б.” и датой (6. XII. 64); “То, куда вытянут нос и рот…” (ныне известно под названием “Письмо в бутылке. Entertainment for Mary”) с авторской правкой; “Одна ворона — их была гурьба…” без посвящения, с надписью: “6. XII. 64. Норенская. Косте, дорогому, в личное пользование. His Joseph”. Сохранилась, кроме того, машинопись стихотворения “Орфей и Артемида” (“Наступила зима. Песнопевец…”); текст не авторизован и не датирован, но отличается от опубликованного в “Собрании сочинений” (пять строф вместо трех и др.).

Подошла машина, мы стали прощаться. Последние напутствия, просьба передать что-то на словах родителям или друзьям. Мы дружески обнялись. “Ну что, Ося, — сказал я, — мне пора ехать. Покидаю твои небеса”. Откуда родилась эта фраза, не помню; скорей всего это была автоцитата или какая-то строчка английского поэта (“Leaving your Heavens”?) — из тех антологий, что мы листали в его избушке.

Видимо, тогда он и написал стихотворение “На отъезд гостя”, открывающееся строчкой “Покидаешь мои небеса”. Однако я получил его не по почте, а из рук Иосифа — уже после его возвращения из ссылки. Он подарил мне это стихотворение с посвящением “К. М. Азадовскому” и припиской: “Remembering about his visit in my village. J B”, то есть: “На память о его пребывании в моей деревне. И<осиф> Б<родский>” (английский язык Иосифа был в то время не безупречен).

О чем я писал ему после Нового года, разумеется, не могу вспомнить. В конце декабря он был в Ленинграде, но мы не виделись. “В Ленинграде один раз звонил тебе, но, на грех, впустую, — объясняет он в письме ко мне (дата письма — 20 января 1965 года). — Может, оно и к лучшему: был тогда в большом беспорядке”. В том же письме Иосиф сообщал, что сочинил “два длиннющих стихотворения”. Одно из них — “Феликс” — “маленькая трагедия в духе Пушкина. Пришлась бы тебе весьма по вкусу, да не пробил час посылать”. Другое “длиннющее” — по-видимому, “Пришла зима, и все кто мог лететь…” (более 400 строк).

Об одной из книг, которую я привез ему (вероятно, антологии английской поэзии), Иосиф пишет, что читает почти не отрываясь, хотя понимает мало. “Но того, что понимаю, — с избытком, чтобы быть счастливым”. Спрашивает о русском переводе “Анабасиса” (“Если есть, как бы мне его раздобыть?”). Рекомендует стихи Роберта Браунинга (“Похороны грамматика”, “Фра Липпо Липпи”). Замечу, что “Похороны грамматика” запомнятся Бродскому надолго; этот пронзительный погребальный гимн часто всплывает и в моей памяти, когда я перечитываю мемориальные стихи Бродского (“На смерть…” и т. д.).

“Январь — месяц хороший, — заключает Иосиф. — Рифмуется легко. А с чем он рифмуется у тебя? Агарь? Серьезно: как дела? Чем пахнет? Если что есть — пошли: не ленись перепечатывать”. И добавляет: “Данная леность — единственное, что [по]мешает мне стать великим поэтом”. Это “по”, взятое им в угловые скобки, — деталь, весьма примечательная. С юных лет ощущавший свое призвание и свой незаурядный поэтический дар, Иосиф, кажется, уже тогда мысленно примерял к себе фрак будущего нобелевского лауреата.

Больше я не получал от него писем из Норенской.

В сентябре 1965 года Иосиф освободился и вернулся в Ленинград. Через несколько месяцев он сделал мне новогодний подарок — подарил свою первую книгу, изданную в США. На титульном листе книги — надпись (выделяю курсивом типографский набор, “вмонтированный” Иосифом в его собственный текст): “Иосиф Бродский дарит Константину Марковичу Азадовскому, за неимением лучшего, эти разрозненные Стихотворения и поэмы”. Кажется, в то же время он подарил мне и стихотворение “На отъезд гостя”. Наши отношения во второй половине 1960-х годов были особенно тесными (частые встречи, совместная работа над переводами с испанского языка и многое другое). Но мы никогда не вспоминали о тех трех днях. Не то чтобы избегали или не хотели вспоминать — просто не было повода.

В конце 1969 года я вынужден был покинуть Ленинград и уехать в Карелию, мы стали видеться реже, а спустя три года Иосиф покинул страну. Мы встретились только через семнадцать лет в Нью-Йорке и во время каждого из наших американских свиданий обсуждали иные сюжеты, весьма далекие от “затерянной в болотах” деревни. Но однажды Иосиф вспомнил о Норенской. Речь зашла о моих стихах, напечатанных под его именем. “Зачем ты сказал им?” — упрекнул меня Иосиф, имея в виду петербургских издателей “Собрания сочинений”. — “А почему? — удивился я. — Тебе это надо?” — “Да нет, — сказал он как-то мечтательно, — была бы у нас с тобой тайна”.

В жизни Иосифа было немало тайн (многие из них он унес с собой), и мне до сих пор не понятно, зачем ему нужна была еще и такая. Тем более что он оставил нам свою главную и великую тайну, до сих пор не разгаданную, — свою “метафизическую” поэзию. Удастся ли ее разгадать?