Перейти к содержимому

Написал текст. Со стороны — пустяк. Но он ждал своего часа много лет. Давно не испытывал столь явного облегчения. Изредка приходила мысль, что не имею права не рассказать об этом. Теперь сделано. Хочется назвать получившееся манифестом. Постараюсь быть проще.

Моя дань — прошлому. Мой поклон — Саше Башлачёву. А текст — моим сыновьям.

текст моим сыновьям

Однажды, в разгар перестройки волею судьбы я оказался в тюрьме. По обвинению в преступлении против государства. За стенами учреждения газеты называли мою персону "политзаключённый", на улицах собирали подписи в защиту, правозащитники звали на помощь "Международную амнистию", друзья собирали денег на лучшего адвоката для процесса в Верховном Суде.
В общем, "там" было весело, только я об этом не знал. С первого дня заключения меня лишили переписки, передач и свиданий. А также газет и радио – на всякий случай. В дальнейшем я узнал, что радиоточка положена даже в "шизо". Но… в данной ситуации незнание некоторым образом оказалось полезным. Держишь голодовку. Ни на что не надеешься. И готовишься к худшему. Ещё до заключения я знал: 30 дней без еды – необратимые изменения психики, 50 – финал. Старался экономить силы и не сойти с ума. Последняя угроза с каждым днём становилась очевидней – в одиночке собственный разум самый страшный сосед. 

Полная изоляция не была случайной. Спустя несколько лет от высокого милицейского чина я узнал о целой коллекции грозных пометок в моей "сопроводиловке" – "склонен к неповиновению, склонен к побегу, склонен к организации массовых беспорядков". Не знаю, правда или нет, но звучало романтично.

Из столь пространного предисловия становится понятным, почему перевод из «одиночки» в обычную камеру к трём живым "зэкам" стал для меня неожиданным подарком. Тем более, что новые соседи также голодали – не так долго, но и не первый день.

Естественно, главным для меня было общение – говорить много я уже не мог, но слушал с удовольствием. Надо мной "шконку" занимал Вовчик – славный восемнадцатилетний балбес, осуждённый за изнасилование своей подруги. Сначала встречались, потом не встречались, а когда опять встретились – она не хотела… Соседом сбоку был могучий дворовый разбойник Серёга – вторая судимость и вторая "бакланка". Вечный драчун, он каждый день клялся сам себе - больше никогда… и ни за что. Но самым колоритным в этой компании оказался Цыган. Количество своих судимостей он помнил более уверенно, чём своё настоящее имя. История его пути в наше обиталище мнилась выдумкой только с первого раза…

Отбывая четвёртый срок "на строгом" он, по обыкновению, решил отдохнуть. Вариантов два – либо вспоминаешь новые подробности старого дела и едешь на следственные мероприятия, где водишь за нос сыщиков, либо "мастырка". Так называется серьёзное членовредительство, позволяющее временно переехать "на больничку". В тюремной больнице помягче условия, проще со спиртным и наркотиками, но главное – женщины. Лазарет манил ещё и тем, что в нём работала врачом дама, которую Цыган любил. По его словам, они никогда не спали, но, всякий раз, когда Цыган прибывал на лечение, его пассия очень о нём заботилась и всячески "подогревала". Вероятно, она была единственной в своём роде для моего романтичного сокамерника – мамой, сестрой и женой.

Трудно представить женщину, которая бы пеклась о Цыгане. Половины зубов нет, оставшиеся черны, надрывный постоянный кашель, незаживающие язвы и рваные шрамы по всему телу. Лексикон из сорока бранных слов, которые очень трудно разобрать – не так часто мы встречаем собеседника, стоящего одной ногой в могиле. Впрочем, ещё неизвестно, кто из нас в ней стоял глубже. Может, поэтому, мне не составило труда понимать Цыгана, даже когда он задыхался, кашлял, плевался и шепелявил одновременно. Сложнее обстояло с провалами в сознании.

Свою любимую Цыган избил прямо во время процедур. Объяснить свой поступок он не мог, что делал - не помнил. Всё произошло быстро и без причины. Позже, на этапе, узнал, что у неё сломана челюсть, рука и тяжёлое сотрясение. Впереди новый суд и новый срок в довесок. Теперь Цыган голодал, протестуя, что его забрали из больницы. Что бы попасть туда из "зоны", он вогнал себе под ребро, в лёгкое, ржавый гвоздь – теперь горлом шла кровь, а из раны сочилось всё, что положено.

Мы все умирали. Но он один не экономил сил. Не тянул время. В тишине вдруг начинал внезапно и быстро материться, вскакивал, хватал тощую подушку, вытаскивал из сапога длинную стальную заточку и колол, обезумев, часто, с остервенением, до тех пор, пока хватало дыхания. Дальше загибался и мучительно кашлял. А после сипел в тишине, хватая гнилой тюремный воздух. Временами сквозь дырявое дыхание слышалось нечто похожее на "прости".

В периоды спокойствия шли неспешные беседы за жизнь. Однако, с каждым днём всё чаще мы говорили о еде – наивно пытаясь переводить разговор на другое.

Удивительно, но спасением оказались стихи – спасением почти мистическим. Неожиданно и безоговорочно наши головы подчинялись поэтическим образам и мы забывали о хлебе. Я читал всё подряд – и своё в том числе. В один из дней до Цыгана дошло - человек перед ним читает то, что сам сочинил. В тот же вечер он вдруг начал колотить в дверь, требуя вывести меня к врачу. Испугался за меня. Такое нельзя забыть – Цыган хотел, чтобы я жил.

Вначале я ещё пробовал петь, но подобная роскошь отбирала силы невероятно быстро – а со временем даже стихи требовали заметных усилий. К двадцатому дню сокамерники меня откровенно теребили, заставляя открывать глаза, поднимать руку и подавать прочие признаки жизни. Стихов уже не просили. Но однажды я словно проснулся.

Все "вторые дыхания" давно прошли. Как такового сна с неделю уж точно не было. Только видения. Одни и те же. Хлеб. Но в тот раз я поговорил с сыном. Долго и очень хорошо. Очнулся, улыбаясь. И почуял – скоро. Видимо, передалось моё настроение соседям. Они просили, и я читал. Отдыхал, снова просили, и снова читал. Цыган заварил чай из прокипячённой сто раз заварки, принёс мне кружку, помог сесть, прислонив к стене и подвернув матрац. Без слов, взмахом костлявой перекрученной руки, показал Вовчику и Серёге – тише – и мне – ещё. В тот момент, глядя на его дирижёрские движения, я нечаянно вспомнил странное четверостишие – странное потому, что любимое, а ведь дотоле не вспоминалось. Прочёл и "уплыл". Серёга успел поймать кружку. И пришёл ко мне "чистый" сон – без запахов и картинок. Заснули постепенно сокамерники. Нехотя, ворочаясь, успокоилась тюрьма.

Глаза открылись от нового звука. Такого раньше не было. Мысли двигались значительно медленней глаз. Я успел рассмотреть человека, сидящего в дальнем углу, на полу. Но ещё не сообразил, кто он и что делает.

Подбородок, упёртый в колени. Мальчишеские, острые плечи. Привалившись к стене, лбом в скользкую сырую штукатурку, в камере тихо плакал Цыган. Шмыгая носом и едва заметно вздрагивая.

В тот вечер я вспомнил Сашу Башлачёва. Его последние четыре строки.

 

И труд нелеп и бестолкова праздность 
И с плеч долой всё та же голова
Когда приходит бешеная ясность
Насилуя притихшие слова.
 
И потому плакал Цыган.

p.s. Прошло время. Я исколесил всю страну, сменил множество профессий, создал свой тёплый мир в этом неласковом климате. Прожил хорошую жизнь. Позади почти сорок ярких лет. Рядом самые близкие и дорогие люди. А впереди.… Два сына задают мне всё более сложные вопросы. Иногда хочется рассказать им эту историю. Историю, где встретились Жизнь и Смерть. Бродяга и Поэт. Любовь и Ненависть. Когда-нибудь расскажу. Только бы они умели заплакать.